Книга образов - Страница 11


К оглавлению

11

И на ресницах слезы заблестели.

Зачем ее зарыли так убого,

когда ей жить на небесах у Бога

И там она блаженствовать должна?

Ах небо! Там волшебная страна,

край светлых улиц, белых колоколен,

там лишь любовь и ясный воздух волен,

там не грустят, никто не обездолен,

там только песни весело поют.


А звезды — белые барашки. Брать

их можно, как игрушки, и играть.

И будут в лунной колыбели спать

те, кто послушен. И какой уют —

забраться в облачный перинный пух,

спать во весь дух и видеть сны за двух.

И видит крошка, что в цвету весна,

как сказка, ждет ее и взять готова

туда, где гномы седенькие снова

клад стерегут средь сумрака лесного

и колокольня золота литого,

сияя, воздымается из сна.

Нет, в Божьем мире столько есть утех!

На радость создал Бог его для всех.

И радостны у крошки вздох и смех.


Вдруг видит: неподвижный и печальный,

стал у погоста серый человек

и из-под темных утомленных век

грусть теплится свечою погребальной.

В сермяге он, дрожашею рукой

вцепился в космы и глядит с тоской

за гребни гор, лежащие межой,

как будто он собрался в край чужой

лететь душой крылатой и унылой.


Тут девочка к нему засеменила,

и из огромных глаз глядит вопрос,


звучащий чисто — празднично и прямо:

«Что ты горюешь чуть ли не до слез?

А может быть, и у тебя нет мамы?»

Но он не слышит. Взор его немой

взыскует чуда и, смыкая брови,

как будто прерванный на вещем слове,

он шепчет, как узревший нечто внове:

«Ступай-ка к мамочке домой!»

А девочка дрожит: «Да что ты! Или

ты не слыхал, что мама умерла?»

А он: «Так, стало быть, она в могиле?»

Ладонь на темя тяжко ей легла

благословеньем: Будь земля ей пухом!

И девочка к сермяжнику тогда

со страхом прижимается тесней,

а сердцу крохотному все больней:

«На небе я увижусь снова с ней?

Увижусь? Пастор говорит, что да».

Но слово на ветер. Сверчок трещит.

И хороводом мотылек кружит.

Над хижиной далекий дым дрожит.

Сермяжник серый, точно тень, молчит.


Перевод С. Петрова

II. ЖИВОПИСЕЦ


Старинные часы, устав от боя

полночного, пробили час с тоской

такой, что вздрогнул мастер и худое

девичье тело взял в пальто: «Не стой!

Ступай!» Ее задело за живое.

Куда идти, когда их в мире двое?

И по-ребячески: «Когда с тобой

опять увидимся?» — «На днях. Число я

не назову. Оставь меня в покое!»

Ушла, звала, валился снег сырой.


А он опять бродил по мастерской,

где об ушедшей не было помина,

и шелестели тонкие шаги,

и свет, как спрут, тянулся из камина,

искал во тьме хоть самой малой зги.

И только проблесками жили вещи,

и возвышались, чужды и зловещи,

пока их баловал недолгий свет,

и нежно колыхались Да и Нет

вокруг того, кто, как пустой предмет,

терялся в сутолке теней пугливых.


Но вдруг он занавес с окна рванул,

и шумный шелк в лиловых переливах,

разодранный, пространство распахнул

и там, среди вещей неторопливых,

был Тот, кого уже среди теней

узнал он жизнепомыслами всеми,

хоть Тот лица не обращал из теми.

На холст распятый он смотрел все время,

где бледная луна все ледяней

студеными лучами осыпала

людскую свору, вздыбленную шало,

а посредине грозного кагала

стоял какой-то чахлый лиходей

и был Он, как предатель, меж людей.

Любовь его, как совесть, донимала,

сумятица волос росла густей,

как в драной ризе, виснущей с костей,

достоинства в нем не было нимало,

и нищего пугался рой детей.


Просвет лица из тьмы, как из-под арок,

художнику был чуждый, но подарок

от человека из знакомой мглы.

Он холст когтил, цепляясь за углы

и с сердцем, словно стиснутым в кулак,

затравлен страхом, в трепете воскрылии

душой летел к надежде, к тайной были


и думал обрести просвет в них или

окно-лазейку в никуда, во мрак.

Но не успел обресть — уже скользили

с картины взгляды, и его спросили:

«Зачем же ты меня рисуешь так?

Иль так сидел я у твоей постели,

когда в бреду ребячьем бился ты?

И разве так глаза мои блестели,

сей кладезь храбрости и доброты?

А как я встал у гробовой плиты

над матерью твоей? В таком ли теле?

Иль позабыл меня ты в самом деле,

что нынче исказил мои черты?»

Как цвет, опавший тихою весной,

ждет, что его в траве покроют росы,

так нежно падали Его вопросы

и шелестели, точно ветр лесной.

Но живописец от стыда ослаб

и в нетерпенье, как пугливый раб,

цвет растоптал и грозно сжал кулак:

«Тебя всегда я видел только так».

А тот, кто был как грешник, вновь живет,

и во всю стену тень его растет,

и голос разливается зарницей:

«Ты думаешь, отец мой — не патриций?

Был бедностью я вскормлен бледнолицей

и оттого наследной багряницей


алеет катова печать на мне.

Я с отцом знатность не впитал и сице

реку: Царем я был в своей родне,

рабом же стал о смертном дне.

Стал в смерти Богом. Только неизвестный

бог мог бы быть велик в слепой и тесной

толпе, как бык, ревущей искони

о Господе. Но все равно когда-то

добудет чернь, усердием богата,

богов себе с восхода и заката,

и вот в молитвах, как в руках у ката,

11